ПОЗЁРЫ В НОВГОРОДЕ. Часть 2
Продолжаем публикацию очерка С. Дубровина о новгородских позёрах, который был опубликован в седьмом номере журнала «Отечественные записки» в 1871 году. В «этнографических набросках» автор делится впечатлениями о хлебосольном и простом народе новгородского Поозерья. Он отмечает особенности их быта и семейных отношений, доброту и милосердие к странникам, славянизмы в разговорной речи и грустных песнях, страсть к кулачным боям и рыбной ловле — ведущем промысле поозёров.
К тексту Дубровина прилагается небольшой словарь терминов и выражений, которые могут быть непонятны современному читателю. Определения почерпнуты из словарей: «Словарь живого великорусского языка» В.И. Даля, «Толковый словарь русского языка» Д.Н. Ушакова, «Словарь русских синонимов и сходных по смыслу выражений» под редакцией. Н. Абрамова, «Большой словарь русских поговорок» В.М. Мокиенко, Т.Г. Никитиной, «Новгородский областной словарь» или добавлены редакторами.
Этнографическая наброска
И живет да поживает Ионушка у дяди Прокофья и тетки Лукерьи, да и где Ионушке найти место лучше дяди Прокофья и тетки Лукерьи? Прокофей Панкратьич мужик зажиточный, в Позёрье слывет за богача-хлебосола; в деревне Прокофья Панкратьича уважает старый и малый, и со знатью знаком Прокофей Панкратьич. На что волостной писарь Еремеев гордый-прегордый, которого Позёрье все трепещет, и тот нередко гостил у Прокофья Панкратьича. Одним словом, Прокофей Панкратьич — мужик добряк, каких мало и земля родит. Жена Прокофья Панкратьича, Лукерья Пантелеевна, женщина недальновидная, нехитрая, а сколь добра Лукерья Пантелеевна, и сказать нельзя: не поспорь ей иногда Прокофей Панкратьич, Лукерья Пантелеевна и рубашку с плеч отдаст бедному. Единственная дочь их нравом вышла в отца и мать. Ксения Прокофьевна — красавица, румянец во всю щеку, губки маленькие, розовые, волоса и брови темнорусые, стройная, высокая, бери прямо хоть одалискою султанского гарема. Насчет приданого Ксении Прокофьевны и говорить нечего. Есть и шубки лисьи, и платья, и сарафанчики шелковые, и серьги, и подвески крупного жемчугу. С Ксенией Прокофьевной Ионушка ходит по богомольям. Был он о прихожденьи в Клопском и у Ефремья в Перекоме, сходил и в Менюши. Везде Ионушка с Ксеньей Прокофьевной, везде в глазах у Ионушки Ксенья Прокофьевна, выучил он Ксенью Прокофьевну и читать, и писать, и петь разные духовные псалмы. Райская жизнь Ионушке у дяди Прокофья и у тетки Лукерьи, а особливо Ксения, этот ангел воплощенный — всё его блаженство. Да и как Ионушке не полюбить такую красавицу, кого же и любить Ионушке, — Бога ли? Бога Ионушка не видал и не любил его. Ангела ли? — ангела Ионушка не видал и не любил его; но увидал Ионушка Ксению, этого земного ангела, и полюбил ее сердцем и душою и горячо и пламенно. Простительно Ионушке плениться Ксенией Прокофьевной, когда случалось, что и великие святые подвижники соблазнялись и падали умом пред женщиной ослепительной красоты. Да и отчего же Ионушке не любить Ксению Прокофьевну? Кто ему запретит любить ее? Он волен вести Ксению Прокофьевну пред брачный налой, только бы было согласие на то со стороны ее родителей. Спрошу я, чего же более желать Ионушке в счастливой Аркадии: «молоком текут где реки, как агнцы кротки человеки».
И Ионушка живет себе, да поживает, с паспортом, данным ему еще при царе Горохе, который, в дорожной суме его в вояже, из белого сделался чубарым, так что при ясной погоде, надевши очки, можно разобрать только эти слова:
«Волосы и брови черные,
Лицо круглое,
Глаза голубые».
Все прочее канцелярское писание покрыто неопределительной смесью жидкостей, как та рублевая ассигнация, которая прошла сквозь тысячи рук дегтярников и ветхая, истасканная, измученная, пропитанная дегтем, маслом и салом, сдобная, как баловень-сынок петербургского купчика, попала в карман штанов Фильки трубочиста или Федотки угольника. Да и на что паспорт Ионушке, когда он в доме дяди Прокофья и тетки Лукерьи защищен от всех придирок полиции? И нам дела нет до тебя, Ионушка, живи себе на здоровье у своих благодетелей, живи до блаженной кончины своей; когда она последует, то наверно тетка Лукерья и другие подобные ей сердобольные женщины запишут тебя в свои поминания: за упокой раба Божия новопреставленного монаха Ионы утопшего или убиенного. Маленькие грешки твои, слабости, от позёр все забудется. Твоя добрая благодетельница-старица, тетка Лукерья, идя с кладбища и костлявой рукой протирая заплаканные глаза свои, сквозь зубы прошамстит куме своей Маланье Мироновне: «А то уймись ты, греховодница старая, полно грешить-то нам с тобой на старости лет, подумай-ка о том, што скоро нам с тобой отправляться надыть на тот свет к «успенью под угол». Ужь коли на то пошло, испивал, говоришь ты, оче Иёна, водки, штош, и я не таю евтово, скажу — испивал, штош ты в ехтом находишь?» — «А плясал-то, кума, он голый, а срамник, бывало, песни-то какие пел, срам и слухать, и евто скажитко не грех, не срамота по твоему уму-разуму, кума Лукерья?» — «Ох-ох-ох, кума, согрешила я окаянная с тобой, да и только! Послухай, Маланья Мироновна!» — «Да што слухать!» — «Да послухай, што я те скажу, плясал ты сказала, да оче Иёна был юродливой, а юродливые, в книгах написано, што и плясали и песни разные пели. Мне ономнясь мой внучек, Ленька, принес книжку от Егорья, от старого пономаря, и читал как в Киеве-то с чернецом Исаком черти плясали, а все же Исак-то, хошь плясали с им черти, а спас свою душиньку, в пещорах, говорили, и мощи ево опочивают не тленны. Плясал оче Иёна, сказала ты, Маланья Мироновна, плясал, ох, моя ронная кумушка, а как ево о зимнем Миколы озорники-то ребята изувечили, вздумаю, так ужасть берет и местечка живово на нем не было. С Миколы-то вплоть до самой масленицы, Иёна пролежал без языка, без памати. Ушь сколько я товды горюшка приняла, и вымолвить не умею, ушь чем-то чем, разными снадобьями поила ево, и молебны то я заказывала в Клопском, угоднику Христову Михаилу клопскому и святителю Миколаю милостивому, да Ивану воину и просвирку-то кажино восхресенье подавала за здравье оче Иёнии, так не говори ты, кума, вперед мне никовды евтово што таперя сказала; не надрывай мово больного сердечушка, ходи-тко ты со мной почашше на кладбищо, да служи-тко ты почашше понахфиды над оче Иёной, проси, штоб оче Иёна простил тя за твое осужженье». Так будет увещевать кума Лукерья куму Маланью. И часто в летнее время, вечером позёр-мужик, проходя мимо кладбища, услышит неистовый вой, с разными причитаниями, двух деревенских женщин и остановится в ужасе и ленивою рукою, машинально снявши шапку, перекрестится. И жил бы, да жил Ионушка у дяди Прокофия, да тетки Лукерьи, так нет, скучно стало Ионушке. Ксению Прокофьевну выдали замуж, и на богомолье сходить не с кем Ионушке. Выбрал Ионушка ночку потемнее, сходил в клеть и обокрал своих благодетелей и ушел с двора. На утро проснулись хозяева, нашли клеть и сундук разломанными, не досчитались ста целковых — и ахнули. Повыла голосом тетка Лукерья, поругался дядя Прокофий и помалу несчастие предано было забвению. Только иногда порою, когда взгрустнется им по очи Иёнии, дядя Прокофий, лежа на теплой печке, так скажет своей бабе: «Лукерья, а Лукерья!» — «Ну, што там?» спросит тетка Лукерья в свою очередь, а тот отвечает: «неланно! неланно!» — «А што у тя там неланно то?» — «Да так неланно, да и только, неланно». — «Зарубил ты одно, неланно, да неланно, как хошь тя пойми тут, да ты Прокофей, толком скажи мне, аль у тя язык, што-ль, в роте отсох? што тако неланно-то, аль то неланно, што ты во второй Спас преображенье не дал Яфимку Голопузому ржи в посев, и я таперя скажу эвто неланно, грешно так делать, в запрошлом году дал, а нонче не дал. У Голопузова семья большая — семеро ребят, матка больная, сам-девят; грех Прокофьюшко, так делать; я баба-дура деревенская, а скажу — грех!» — «Ну, пошла, Яфимку не дал ржи, а сама не видала, была в городе, как Яфимко брал рожь у меня. Не то у меня на уме». — «А што-шь? брысь! брысь, окаянная! во я тя сковородником хвачу! куды ты лезешь, Христос с тобой!» кричит тетка Лукерья, махая сковородником на кошку, которая, взгромоздясь на крынку, обнюхивала в ней приготовленный раствор для блинов. В избе молчание, только и слышится стук сковородника, бряцание сковороды, шипение масла, да кудахтанье наседки-курицы с цыплятами, любимицы тетки Лукерьи, из-за которой тетка Лукерья, отбивая ее от ястреба, упала с сарая, и после страдала болью в боку ровно полгода. Тетка Лукерья напекла овсяных блинов большой ворох, села на скамью за стол, утерлась рукавом рубахи, охает. «Ух, как я, матушки мои, употела, ажно рубаха вся смокла, хоть выжми; што эвто, Прокофей, аль в погоде так ты развалялся? ушь кой таперя час, добры люди давным-давно овин обмолотили, а ты все лежишь; слезай-ко с печи, сядь за стол, да съешь горячий блинок на здоровье, попробуй, не ведаю, каковы-то удались, Бог с им, блины, вчора поздо растворяла». Дядя Прокофий слез с печки, сел за стол, тетка Лукерья подвигает к дяде Прокофью черную латку с разогретым творогом и блины погорячее, говорит: «ешь поскорее, пока не простыли, да о чем ты так давеча ростосковался, да розохался, скажи-тко, поведай-ко ты мне-ка, аль ужо не скажешь?» — «Ох-ох-ох, ох-ох-ох!» простонал дядя Прокофий: «согрешили мы пред Создателем; кабы мы, да Лукерьюшка, не бросали с тобой свово доброво назря, и греха бы не было, жил бы у нас по сю пору оче Иёна, не нами сказано, слыхал я причета евтаго: «не клади просто, не вводи вора во грех»» — «Да, Прокофьюшко, правда эвто твоя истинна, правда, справедливо ты эвто сказал, ешь эвтот блинок погорячее, да дай-ко я те ево помаслю; каюсь я пред всем миром, окаянная, я и злу-то всему первая виновница стала, лукавый меня попутал, надоть было мне-ка, как на грех возьми, да вынь деньги из-под матицы я, да запрятала их в сундук, в сундуке денежки и с кисой слизнули, а под матицей-то и таперя бы целы, да целехоньки оны лежали, и не вдомек бы никому было, што тамочку е деньги у нас в клети. Да и то сказать те, не солгать, Прокофьюшко, можо стать, я думаю, и другой кто, а не оче Иёна походил у нас в клети, а люди наговорят, поди слухай их, да греши, принимай грех на душу.
Кабы да оче Иёния взял, да на што оче Иёния эвто сделает; попросил бы он у нас на нужду, мы-ка дали бы ему, ты бы очу Иёнию не отказал бы, а дал, дал бы десяток-другой цалковиков, не так ли, Прокофьюшко, скажи-тко мне, дал бы ты?» — «Што жо и не дать, вестимо твое, дал бы!» — «Так во как оче Иёния эвто ночью проснулся, мы спали, вышел на двор надыть, да и увидел, што у нас были воры, клеть разломана, вообразил себе в уме: тапера на меня подумают, скажут — ты вор! Взял, да и ушел от нас со двора!» Дядя Прокофий ударил себя рукою по лбу и говорит: «И в ум мне эвто не пришло бы, коли ты бы не сказала, эвто, Луша, да и впрямь веть эвто може случиться. Кажется, эвто было в позапрошлом году, не помнишь ли, как на Покров Богородицы у Мирошки пропала корова ночью со двора, на ково товды не клепали? Болтали и на Гришку Долбню, и на Ондрюшку Блоху, и на Сеньку Кривоносово, а на сущово-то вора, Степку Пузатово, и во всей деревни нихто, и старый, ни малый, не отокмяшто словом сказать, а и подумать не мог. Так во оно што, эвто искушенье Господь навел на нас за то, што я, помнишь ты, об зимнем Миколы странница-старуха, ковды она пришла к нам в избу голая и просила рубахи Христа-ради, а я сказал ей: ты «пропила рубаху». — «Так точно, Прокофеюшко, не надо бы те товды эвтого говорить, вот Бог и наказал…».
Так вот горевали об Ионушке позёрские старики. Прошло десять лет как его не стало в Позёрье. Тетка Лукерья думала: «уж жив ли он, если он, Христос с ним, на свете? Не убил ли кто где ево, голубчика оча Иёнию?» Однажды осенью, поздно ночью, когда в деревне все спали, дядя Прокофий уже храпел на печке, а тетка Лукерья, загасив огонь, помолилась в потьмах на божницу, прочла молитву «Отче наш», «Богородицу», «Да воскреснет Бог», перекрестила свое ложе, которое постлано было под окном на скамейке, и хотела уже лечь на него, как слышит стук в ворота и чей-то тоненький голосок: «Пустите ночевать». — «Кто тамочку, хрещоный, кого Христос носит, што те надоть, мы-ка спать легли». Опять стучит кто-то под окном, слышно: «Тетка, а тетка Лукерья, отопри, эвто я!» Услыша знакомый голос, тетка Лукерья бросилась с печки, наткнулась на светец, охнула, почесала лоб, пощупала тут ли, на своем ли месте нос, достала из порска уголек, сдула теплинку, зажгла лучинку и в одной рубахе, вскрикнув: «Иёнушка!» выбежала на двор, отворила ворота и ахнула. Увидела тетка Лукерья кого-то с котомкою за плечами, в черной одежде, исписанной белыми крестами, в железной шапке на голове и с железной цепью на груди и плечах. Тетка Лукерья от страха упала бы с ног, если бы дядя Прокофей не прибежал и сзади не поддержал ее. «Што ты, што ты, тетка Лукерья, иль ты не спознала, забыла меня Иёнушку.» — «Ах, эвто ты, Иёнушка! Што со мной делается? Не могу в ум взять, не верю своим глазушкам, слепая нонче стала; ну, подь-ко, подь со мной скорея, оче Иёна на избу, сядь-ко вот туточку под образа, дай сойму я с тя святую котомочку-то, ух какая она у тя грузимая; сядь-ко, да поведай мне, где тя Бог носил только времячка, а мы-то по тебе, жоланной мой, плакамши, все глазушки повыплакали». Тетка Лукерья всхлипывает: «Дай-ко мне, святой оче Иёние, недостойной глупой бабе, грешницы окаянной, приложиться к свяшшенной твоей ризы, поцаловать твои Божьи ручонки. Да не хош ли ты поесь с дорожки? Я и забыла, сейчас соберу на стол; ну, сядь за стол да поешь, не хош ли во перога? Мякушечки? Грибков? У меня соводни — не знала гостя, ничево нестряпано. Ешь оче, Иёнушка, я те принесу медку. Ах, совсем не в домек, из ума вон; Прокофеюшко, сбегай-ко в клеть, да принеси тамо на верхней полки красная бутылочка, калганом у меня настояна от живота». При слове «клеть» Иёнушку всего покоробило, но ни дядя Прокофей, ни тетка Лукерья того не заметили. Красная бутылочка стоит на столе; Иёнушка и дядя Прокофей раза по четыре приложились к ней, как к своей родной святыне; Иёнушка закусил и начал рассказывать свое путешествие: «В ночи на Ждвиженье мне не поспалось, зажог я эвто теплинку, вышел за дверь, глядь — вижу клеть разломана, я в клеть, — сундук разломан, подумал: были, знать, воры, обокрали и ушли. Што тут делать, ума не приложу: будить вас не смел, подумал своим худым умом, разумом: а как да скажут на меня, ты, мол, сходил в клеть? Вошел я в избу, ты дядя, Прокофей, спишь и храпишь; подошел я к тебе, тетка Лукерья, и ты, тетка Лукерья, спишь и храпишь; мне стало так вас жалко, ажно сердечушко бьется, ажно хоче выскочить из груди; сплакал я, помолился на образа и вышел из избы. Вышел, подумал: куды-ко мне итить? Подумал и задумал я : думаю: пойду-ко я во святой град Ерусалим, и пошел. Был я в Москвы, в Киеве, в Почаеве, опосля все вам разскажу я про свое странствие. В Ерусалиме был я евто келейником у самово патреярха, келейничал семь лет, патреярх меня в схиму в евту постриг и евти вериги и шапку евту надел на меня, имя мое таперечку отец Иона. Привел меня Бог видеть, как в Хрёстовску заутреню огонь сходит с небеси и зажигает свечки в руках патреярха. Во, тетка Лукерья, я и принес те евтакую свечку, зажигай ею пред образам, да молись телеси на здравие, души на спасение; во те на и частичка Животворящего Хреста Господня, набожно прехрестись да приложись к ей, да обмывай святой водой Богоявленской, а воду евту опосля давай всем женщинам, пой больных младенцев, положь таперя частичку на божницу, да зажги перед ей лампадку. Евто на те в скляночке слёзки Пресвятой Богородицы Неутолимыя Печали; а евто на те — камень чуден с Синай горы; а евто на те — камень чуден с Ёрдань реки, где хрестился Исус Христос, евто на те — ветьвя от дубу Марийского, по коим опочивала святая троица». И надает тут самозванец схимник тетке Лукерье столько святых вещей, что едва уместит их на свою маленькую божницу, и молится им, и прикладывается к ним, и обмывает их святою водою и ни за что не расстанется с этой иерусалимской святыней по гроб жизни своей.
А что Ионушка был в Иерусалиме, пострижен там в схимну и принес оттуда эти святые вещи, — это невероятно. Скорее можно сказать, что в позёрской палестине для позёрских стариц, он может найти и более того вещей, а позёрские старицы, подобные тетке Лукерье, будут чтить эти вещи из рода в род, и перейдут эти вещи к внукам и правнукам их, и от вещей тех будут совершаться чудеса. Да справедливо-ль это? спросят меня. Как не справедливо. Слыхали вы, как русский паломник Палестины, подобный Ионушке, прийдя из Иерусалима, принес одной барынке, своей благодетельнице, обломок колеса от огненной колесницы, на которой пророк Илия живой был взят на небеса? Ведь были же чудеса от обломка колеса, от этой мнимой святыни; не обломок колеса, конечно, чудеса делал — производила их вера…Слава о схимнике Иёнии прошла по всему Позёрью, и из дальних стран многие приходили, желая видеть святолепное лицо святого мужа, и слышать от него слово «на спасение души», привозили к очу Иёнию и больных-недужных для исцеления, и бесноватых для изгнания бесей. Женщины, молодые и старые, по вечерам скоплялись на богомоленье в избу к дяде Прокофею и тетке Лукерье, и дом их превратился наконец в молельню, освещался лампадами, свечами, накуривался фимиамом-ладаном. Отечь Иёна в схиме, в веригах, в железной шапке, во всеоружии духовного воина, становился пред божницею и читал акафисты, а девушки стройно распевали последние слова кондаков и икосов акафиста. «Такого чтенья и пенья никовды и слыхом не слыхано было во всем Позёрье». Так говорили женщины: «как евто, бывало, начнет оче Иёна, святой схимничек, читать акафист, таково-то жалобно, да хорошо, што так мы все и ударимся в слёзы, да рыдания, и как ни крепишься, бывало, а не в терпеж стане, всплачеш. Отродясь мы не слыхивали такого умильного чтенья, не чуяли мы в своих сердечушках такого умиленья, и товды, ковды о великом посту нам на погосте дьячек Кузьма Ермолаичь читает правило святому причасью». «Да што те, Окулина Ильинишна, дался Кузьма Ермолаичь, да Кузьма Ермолаичь! плюнь ты на его, бормотун твой Кузьма Ермолаичь, а читает-то Кузьма Ермолаичь как гнусит, торопится как на барщину, кричит на всех, ругается, ничего не слыхать, не понять, што бормочет наш дьячек. А схимничек-то божий оче Иёния, кажиное-то словечушко в уши положит, слухаеш его да не наслухаешся, век бы, кажется, не вышла я из молельной, все бы его слухала. А хрёстится-то как благовейно оче Иёния, ручку кладе со лба до пупа, а кланяется-то как оче Иёния все в землю да в землю, а железной-то шапкой в пол все тук да тук, а верижища-то на очи Иёнии — все бряк да бряк. А Кузьма Ермолаичь твой я не видывала, штоб он перехрёстился да поклонился Богу, стоить как остолоп, да табачищом нос набивае. Неча сказать, святой муж у нас оче Иёния!»… И благословляет схимник отечь Иёния простой позёрский люд, старых и малых, и наделяет всех и крестиками, и образками, и книжками «Сон пресвятой Богородицы», и камушками, и водицой святой, и слезками Богородицы, и маслицом от неугасаемой лампадки, которая и день и ночь горит на божнице пред частию животворящего креста Господня. Позёрские женщины, убаюканные его мелодическим сладким голоском и притворным его благочестием, все свое богатство тащат к святому схимнику: и холста домотканного конечек, и из кубышек вынутые цалковики, и мучку, и крупку, и маслицо, и яички. Оче Иёна все от всех принимает, думает себе: «не мешает на черный день», проповедует «света преставленье», обирает дочиста все Позёрье, а оберет гладко, смотришь, исчез внезапно из Позёрья, как колдун какой, и появляется уже в Петербурге. В Петербурге схимник отец Иона хотя и продолжает так же обманывать столичных ханжей, богатых старух купчих, но схиму и вериги носит ненарушимо под платьем.
Из таких-то святых Ионушек, какими повсюду издревле изобилует наша Русь православная, случилось мне встретить одного в городе Курске. Было летом. Вечером иду я по Загородной улице, встречается со мною уже пожилых лет, довольно прилично одетый мужчина, при встрече со мною снимает шляпу и говорит: «Здравствуйте, Александра Осипыч! вы не узнаете меня?» «Позвольте вас спросить, кто вы такие, что-то знакомо мне ваше лицо, а не могу припомнить, где я имел счастие видать вас?» На сделанный мною вопрос он, улыбаясь, отвечал: «Как, Александра Осипыч, вы меня не узнали, забыли, знать, Прошиньку?» — «Ба! неужели это ты Прокофий?». «Я!» — «Скажи пожалуйста, не узнал я тебя, да ты вовсе преобразился; да где-ж у тебя котомка с камнями, которую таскал ты за плечами, приходя к службе в Невский монастырь?». «Котомка! потише говорите, народ не услыхал бы; котомку я подарил набожной старушке, вы ее знаете, Акулине Лаврентьевне Мясниковой; теперь, я думаю, Акулина Лаврентьевна камнями этими, принесенными мною с святой горы Афонской, наделила всех петербургских ханжей, а я по милости их, теперь в Курске живу да поживаю!» Тут он позвал меня в гостиницу, где за чашкою чая рассказал мне подробно всю свою биографию, как и сколько он в Петербурге накопил денег, как брата выкупил на волю, как женился на богатой купчихе-вдовушке и как торгует. Все эти Ионушки и Прошеньки начинают свою карьеру в Позёрьи, или в каком другом уголке нашей благословенной России, а кончают в Петербурге или в Москве. Но Позёрье — золотое руно для Ионушек и Прошинек, потому что в Позёрье, как я выше сказал, народ «хлебосолы» и простой. В Позёрье, если позёр пьяный нагрубит странничку и тот скажет ему: «выжгу!», то при этом одном магическом слове, произнесенном устами странника, с испуга теряется, начинает позёр кланяться в ноги странничку, просить прощения, ведет его в кабак, где закладывает кушак или шапку, а уж напоит обиженного водкою вплотную.
Позёры не любят старательно одеваться. Национальный костюм платья позёр одинакий, вечно неизменный. Мужчины носят домотканый, шерстяной, краснобурый кафтан, и хотя через зажиточных позёр, живавших по городам, мода и внесла в местное употребление черного сукна кафтаны, но все же в торжественных случаях, при вступлении в брак или в великий пост, идя на погост в церковь для принятия святого причастия, по обыкновению дедов и прадедов своих, позёр надевает свой краснобурый кафтан. Женщины носят красные, и пестрые, и черные сарафаны, поверх их летнею порою надевают шугаи, а зимою шубы, которые с верха до пояса из белых новых, а к низу из черных старых овчин. Богачки-позёрки носят беличьи и лисьи салопы, на голове у них не редкость увидать жемчужные подвязки ценою в пятьдесят и во сто рублей, в ушах жемчужные серьги. Но позёры как-то неприязненно смотрят на модные нововведения. Случается, если кто из позёр поживет в Петербурге или в другом каком городе и возвратится на родину в немецком костюме, с произношением в разговорах городских слов, то не только посторонние, но и свои родные будут смеяться над ним, и волей-неволей он должен будет оставить то и другое. В разговоре позёр иногда слышатся славянизмы. Иногда, работая в поле, позёр распевает церковные псалмы. Простонародные песни их какие-то скучные, заунывные, хватающие за самое сердце. Вот песня позёр:
Шла я Машинька девушка из долины,
Гнала Маша стадо лебедей,
Што на встречу едут душе Маши
Два удалых молодца,
Зовут Машиньку гулять с собой.
Ты пойдешь-ко да душа, да Маша
Во питейный дом гулять,
Во питейном во дому, чем угодно,
Да я Машу угощу,
Чем угодно, да чово Маша хочет,
Да чаем, водочкой Машиньку напою;
После чаю, после сладкой водки
И словечком улещу.
Не лести да ты меня словечком,
Не обманывай да ты меня в глаза,
Я девчонка очунь молода,
Близь да матушки выросла,
Близь долины, близь большой дороги,
Я без матушки росла, без отца,
Сколько горюшка да девушка терпела,
Все напасти я, да изнесла.
Главный промысел позёр — рыбная ловля на озере Ильмене. Хлебопашеством позёры не очень охотно занимаются, оттого ли, что рыбная ловля отвлекает их от работ на полях, или та причина, что в Позёрье недостаточно хлебопахатной земли, да и та даже в весеннее время покрывается разливами озера и рек и хлеб на полях вымокает — неизвестно. Только проходя Позёрьем, редко встретите вы мужчину, работающего на поле. Все работы на полях у позёр, кажется, возложены на женщин. В Позёрье женщина и орет, и косит, и хлеб и сено убирает с поля. В зимнее время женщина рубит и дрова, и возит их из леса. Рыбная ловля, промысел хотя и очень выгодный, денежный, но редким из позёр приносит пользу; причина та, что между позёрами-ловцами в высшей степени развито пьянство. Этот бич рабочего люда оставляет их иногда без куска хлеба. Позёр, что выработает за день, то вечером пропьет. Дети ловцов начинают пить водку с семи, восьми лет, как только отцы их начнут таскать с собою на озеро. Поступая при этом с малых лет в тяжелую работу, позёры преждевременно теряют силы и стареют, и редкий из ловцов доживает до глубокой старости. Молодого ловца-атлета, в двадцать, в тридцать лет, простуда, захваченная на озере Ильмене, сводит в могилу.
* * *
Настала осень, холодная осень, наша русская северная осень, с грязью, слякотью, с ветрами, проливными дождями и с мокрым первым снегом. Позёр начинает конопатить свою ветхую избушку, чтобы на зиму запасти теплеца, снизу избы до окон из костиги, или навоза наклал завалинку; воткнул в завалинку колышки и за колышки до самой крыши набил ржаной соломы, – и вот избушка позёра стоит как скирда ржи, только из этой скирды выглядывают на свет божий, как кротовы глазки, два окошечка. В этом фантастическом зимнем костюме, непривлекательна изба позёра; войдете в избу, — в избе темно, черно, но как тепло, как в бане, хоть парься, любо да и только. А это-то и надо для позёр-ловцов. Приехавши с озера вечером и целый день проведя на сорокаградусном морозе, позёру-ловцу нужна теплая изба, да горячая печка, на которой только он и отогреет окоченелые члены.
Мужчин днем вы не застанете в избе. На вопрос ваш: «где хозяин?» вам ответят: «мужики утрось выехали на озеро!» Молодая женщина прядет пеньку для сетей, старуха разматывает на мотовиле нитки, старик и два мальчугана вяжут сетки, все это приготовляется для рыбной ловли и в этом проводит семейство рыболова-позёра большую часть года. Ловцы разделяются на четыре категории: на двойников, одиноков, сетников и мережников. Двойники ловят двумя неводами, одиноки одним неводом; сетникн ловят сетями, мережники — мережами. Старшина ловцов называется ватаманом, а подручные его — работниками. Работники разделяются на два разряда: на пихарей и кажеуров. Пихари зимою делают для невода дыры во льду, а кажеуры вытаскивают невод. Число работников при каждом неводе, считая с ватаманом, шестнадцать человек и восемь лошадей, на которых перевозят невод и все рыболовные снаряды. Для невода кнея, матка и матня (конечная часть невода) покупается шестнадцатью человеками ловцов в Новгороде за 70–80 рублей, и каждый ловец, чтобы иметь право ловли неводом, обязан представить на крылья к неводу пятнадцать сажен сетей длиною, а шириною, глядя по глубине воды в озере, десять сажен и более. Когда бывает все готово к рыбной ловле, куплена кнея, запасены сети, то ловцы или братия, из числа самих себя, из шестнадцати человек, выбирают человека благонадежного, хорошо знающего ловецкое дело, и ставят его ватаманом.
Ватаман в ловле всем распоряжается, и ватаману ловцы беспрекословно повинуются; когда ватаман заметит, что кто-нибудь из ловцов ленится на работе, то выговаривает ему, или сливалом, — которое на ловле в руках ватамана играет роль бунчука малороссийского гетмана, — наказывает лентяя тремя ударами по спине. Ватаман имеет полное право продавать рыбу покупателям. Деньги за проданную рыбу от покупателей получает мокряк, чередующийся из пихарей и кажеуров. Доколе не продастся вся рыба, мокряк неотлучно при оной находится, и получив деньги, отдает их ватаману. Раздел денег бывает тогда, как за распроданную рыбу скопится денег от пятисот до тысячи рублей. При разделе денег, из общих сумм, с согласия ловцов, выделяется три и пять рублей, на пожертвование той церкви, которой прихожанин ватаман, потом деньги делятся по ровной части, начиная с ватамана и кончая кажеуром.
Ловцы, опустивши в озеро два невода, на расстоянии один от другого в полверсты, начинают стягивать невода в одно место воротами. Когда невода близко подтянут к дыре, из которой их нужно вынимать на лед, то будь хоть сорокаградусный мороз, ловцы сбрасывают с себя лишнюю одежду, как-то: кафтаны, шапки и рукавицы, и невод тянут руками. Тяга невода руками считается самою тяжелою работою в ловле рыбы, а особенно когда со дна озера невод захватит много грязи, тогда ловцы напрягают все свои силы, и чтобы дружнее тащить невод, поют «дубинушку». Один поет:
Вы ребята собирайтесь,
За веревочку хватайтесь.
Все.
Ой, дубинушка гукнет,
Вот зеленая сама пойдет,
Идет!
Вот, ребята, не робейте,
Своей силы не жалейте!
Все.
Ой, дубинушка гукнет,
Вот зеленая сама пойдет,
Идет!
Нас ватаман-то ведь любит,
Полведра нам водки купит.
Все.
Ой, дубинушка гукнет,
Вот зеленая сама пойдет,
Идет!
Когда для ловцов уж очень тяжела бывает тяга невода, невод захватит много грязи, и когда много наедет к ним покупателей и просителей пожертвования рыбы, тогда ловцы, чтоб показать свое удальство, поют такие скандалезные песни, которые не могут быть приводимы в печати. Невод, как ни упирался, но уступил силе ловцов; ловцы крестятся: «Слава Богу, рыбы много, соводни ватаман купит нам ведерко!» И сливалами выбрасывают рыбу из кнеи на лед. Тут к ватаману с низким поклоном подходит монах, подает ватаману просфору и говорит: «отец игумен велел звать вас, Петр Фролович, к нему на водку; приходи, Петр Фролович, о Крещенье к нам, отыщы меня, ты знаешь мою келью, войдешь в Святые ворота так на лево, а теперь, Петр Фролович выпей-ко стаканчик с холодку после праведных трудов». Ватаман молча вымывает руки в проруби, вытирает полою кафтана, берет от монаха просфору, оборотясь к Новгороду и снявши шапку перекрестится, чмокнет просфору, завернет ее в платок, отвязанный с шеи, и положит за пазуху, выпьет стакан водки, кашлянет, закусит коркой мерзлого хлеба и проговорит: «благодарствуйте, оче Пахнутие! человек о двух ногах; штоб не хромать, оче Пахнутие, налей-ко ешшо стаканчик». И другой стакан налит, и другой стакан выпит. «Што, оче Пахнутие, жаль мне-ка тя, старика, я вижу – иззяб ты старец Божий, соводни на озере очунно холодно, ловцы далеко, под Коростынь уехали ловить, ехать те туды-ка не след, позно буде, во Святой вашей обители угодничку Христову Ефремью Преподобному, давай куль, клади, на Хрещенье буде, во лещей, во судаков, во окуней, а эвту щуку, Слава Господу, Бог за молитвы угодничка Христова послал нам соводни, продадим буде сот на пять! ну уж тащи и щуку в сани, оче Пахнутие». Монастырский работник обирает рыбу в куль и при помощи ловцов куль с рыбою вваливает в сани. Отец Пафнутий, раскланявшись с ватаманом, уезжает в свою обитель. Тут к ватаману подходит сельский поп или дьячок, или пономарь или просвирня, и бывает та же процедура. Иногда просят у ловцов рыбы и нищие.
Наконец ловцы, сложивши на лошадей невод и все его принадлежности и рыбу, съезжают на берег в село Спас-Епископец или в пристань село Ямок. На берегу при рыбе оставивши мокряка, идут греться в кабак. «Што-жо большак!» ловцы говорят ватаману: — «давайте с холоду четвертушку выпьем» — «Да што-жь, Семен Семеныч, четвертушку мало, давайте полведра, и останется — так не беда». Ватаман отвечает: «што-жь ребята, пойдемте, выпьемте полведра так полведра». Ловцы вошли в кабак. «Иван Еремеич, а Иван Еремеич!» кричит подручный ватамана цаловальнику, «налей нам полведра». Полведерная на столе. Подручный ватамана наливает стаканы. Первый стакан водки выпивает ватаман, после его пьют ловцы по старшинству. Полведерная высохла, как высыхает в июльские жары Ильменское озеро; хмелевая шишка забродила в голове у ловцов, ловец кричит: «Што-жь, ребята, еще повыпьем: «волен Бог в добыче, а тело не рони»». И другая полведерная выпита. Ловцы из кабака идут в курень пить чай и из куреня посылают за третьей полведерной, потом за четвертой. После питья иные из ловцов едут по домам, другие остаются в курене. Отъезд ловцов из села Спас-Епископец или с пристани села Ямок — всегда представляет картину довольно оригинальную; бесчувственные, произнося ругательства, валятся ловцы в розвальни. Иной упал навзничь, другой вниз носом, у третьего только туловище в зимнем экипаже, а головою он тормозит по дороге, считая носом камни и глыски, и далеко слышна ругань пьяной ловецкой ватаги. Бедные, измученные, голодные, иззябшие на морозе, лошадки, получая от хозяев удары кнута, со всех ног бегут к дому. «Окулина! а Окулина! не слыхала ты, аль послышалось мне-ка, как быт-то лошадь ржет у нас под окном, выдь-ко на двор, глянь, не приехал-ли твой Кондратей с озера!» говорит старуха толстой бабе, качающей плачущего ребенка в зыбке. «Где мому пьянице так рано… уймись ты постреленок, ишь глотку распустил, бесенок эхтакой, в батьку уродился горлан, и смередушки-то те Бог не пошлет, на! на! на! вот-на те!» Баба бьет ребенка ладонью по чем ни попало; ребенок пуще кричит, баба взяла ребенка на руки, сунула в рот ему грудь; обезоруженный ребенок, захватив ее ручонками, замолчал. «А я, матынька, не слыхала, да не мимо-ль нас эвто ехал кто, не Ванька-ли Трошкин?» — «Эво девка, што ты сказала, Ванька Трошкин ехал, дитятко ты мое, да Ванька Трошкин, аль ты не видала, ешшо засветло домой приехал с Сенькой Онучой». Лошадь опять заржала под окном. «Так и е, эвто мой пьяница, матынька; на, возьми ребенка, я выйду, отопру вороты». Баба сунула ребенка старухе на руки, зажгла лучину, вышла и отворила ворота на двор. Лошадь, увидавши ту, которая одна только и кормит и голубит ее, опять заржала и подвинулась к бабе. «Што, Карюшко, хлеба хош? не взяла я с собой; дам, дам, дам овсеца, погоди, я те дам, иш как тя разбойник-то вспарил; што-жь, дрыхнешь пьяница, опять натрескался, аль околел, оглох, штоль, ты Конрашка!..». В розвальнях молчание. Баба толкнула мужика ногой в бок — молчание; баба по чем попало начала его хвостать кнутом — молчание; баба сорвала с мужика шапку и надавала ему полновесных оплеух — молчание; баба в сердцах хватила колом его вдоль спины — молчание; баба, выведенная молчанием мужа из терпения, пустила обе свои мясистые руки в дело, — дело перешло в волосяное правление. Кондратий, посредством мясистых рук своей бабы приведенный в волосяное правление, открыл свои мутные глаза и сжавши свой толстый кулак закричал: «Гришка, ведро ставлю — давай ешшо, за любовь «вы-хо-оо-ди!»» Окулина, в десять лет замужества своего хорошо изучившая натуру своего мужа Кондрата, схватила его за ворот кафтана и поволокла на двор.
Кулачные бои позёр происходят обыкновенно таким образом. Они для этого массами выходят на берег озера Ильменя. Едва все соберутся, как смотришь, один из них уже отделился от толпы и правую руку с сжатым кулаком поднял вверх и закричал: «ребята! кто хоче со мной побиться? за любовь выходи!» На предложение ловца становится другой напротив его и говорит: «Давай, Гришка, побьемся!» — «Расходись!» — «чур лежачего не бить.» — «Ланно!» Противники расходятся один от другого на пять, на шесть сажен. Гришка спрашивает: «идешь, Ванька?» Ванька отвечает: «Иду, Гришка!» — «Давай!» Противники с сжатыми и поднятыми вверх кулаками, наступая, бьют один другого по чем попало — по голове, лицу, по бокам, по рукам и ногам. Когда Гришка с разбитым носом падает к ногам Ваньки и Ванька бьет его по голове, то ловцы-товарищи кричат: «за што? а уговор?…» Тут Ванька, еще в голову ударивши Гришку, скажет: «Ешшо казенный раз!» Секунданты вступаются иные за Гришку, другие за Ваньку, и разделясь на две партии, завязывают между собою драку, из которой редкий ловец выходит без увечья. Позёры дерутся не по ненависти друг на друга, но по позёрскому обычаю, дерутся «за любовь»! Сенька, искалеченный, облитый кровью, говорит своему противнику: «славно, братан Мишка, дерешься ты, право слово славно! просто дерешься ты эвто по медвежачьи, меня отродясь нехто так ешшо не дубасил, как эхто отдубасил таперя меня ты, Михайло Вуколыч, славно так славно. На што Ленька Варухин драчлив, а супротив тя, Михайло, в главы и заглазы скажу, Ленька онуча судротив тя, Михайло Вуколыч. Подь же Михайло со мной в кабак, я тя угощу братана, полштоф, мало — штоф куплю»! Идут в кабак, пьют водку, обнимаются, целуются и Сенька Мишку опять вызывает биться «за любовь», — дерутся до тех пор, пока Бахус не свалит обоих с ног, но и теперь, герои наши, лежа на земле и барахтаясь, царапаются, кусаются и, запустивши друг другу руки в волоса, на берегу своего кормильца Ильменя-озера засыпают до утра.
Нередко бывают такие случаи между ловцами, что иный ловец, с кровавого побоища привезенный домой, пролежит в постели два, три месяца и если благодаря крепкой натуре не отправится в Елисейские поля, то навек остается калекою: с выбитым глазом, с свороченным на сторону носом, без нескольких зубов, с переломанными ребрами. Он уже с этих пор не работник в доме, не кормилец своего несчастного семейства. Но, несмотря на эти чувствительные лишения, страсть к драке «за любовь» и до преклонных лет бывает верна героизму своих отцов, дедов и прадедов.
Страсть к кулачным боям у позёр есть, кажется, страсть врожденная. Позёр любит подраться «за любовь» при каждом удобном случае: дерется на свадьбах, на похоронах, на барышах, на помочах, на празднических, на ярмарках и в кабаках. Где только есть водка, там у позёр не обойдется без драки. Один даже так рассказывал мне: «где двое дерутся «за любовь», глядишь на их драку, и у самого тя так руки и зудят, сжимаешь кулаки и поджилки на ногах дрожат, всего тя изобье лихоманка проклятая — во так бы и подрался».
В Позёрье в деревнях на праздницких и ярмарках, где скопляется много народа, сельским обществом для водворения порядка и уничтожения драк выбираются люди вроде полицейских, называемые ходаки. Ходаки по-видимому не считают себя ответственными пред судом общества, набравшего их на эту службу, когда допустят бьющихся «за любовь» до увечья. Ходаки разнимают дерущихся только тогда, когда они начнут кусаться, царапаться, рвать друг другу волосы и платья, — тогда ходаки спешат к дерущимся и пускают в ход по их спинам свои полновесные дубинки, чем скоро и усмиряют нарушителей правил позёрского кулачного боя «за любовь». Я удивляюсь, что в наше время никто не обращает внимания на эти кулачные бои, от которых столько людей, приносящих пользу государству, гибнет, умирает, столько семейств разоряется и страждет. Пора бы подобному препровождению времени и выводиться из обычаев…
В публикации сохранена орфография и пунктуация автора.
Публикацию подготовили Э.Н. Белоножка и Т.А. Данько
Словарь терминов и выражений
«Молоком текут где реки, как агнцы кротки человеки» — искажённая цитата из басни И.А. Крылова «Волк и кукушка» (Как агнцы, кротки человеки, / И молоком текут там реки)«успенью под угол» — на тот свет (ред.)
Аркадия — место беспечной, счастливой жизни, идиллического счастья. От древне-греческой области Аркадия, которая в поэзии изображалась, как страна блаженного пастушеского существования (Ушаков)
глыски, глиба — ком твёрдой земли, дёрна или снега с грязью (Даль)
Ждвиженье — Воздвиженье Креста Господня, церковный праздник (ред.)
киса — кошель или мешок, затягиваемый шнурком (Ушаков)
кнея — средняя часть невода в виде узкого, длинного мешка, куда попадает рыба при ловле; мотня (НОС)
костига, костыга — галечная слёжка, свалка, конгломерат (Даль)
курень — временное помещение для рабочих, барак (Ушаков)
латка — глиняная сковорода, плошка и др. с прямыми, крутыми боками (Даль)
матица — балка, поддерживающая потолок (Ушаков)
матка — часть невода в виде мешка, в который набирается пойманная рыба; мотня (НОС)
мокряк — сторож при добыче на озере Ильмень, ночующий в лодке (Даль)
мякушечка (ум.-ласк. мякушка) — небольшой круглый хлебец или круглые небольшие пышные булочки из белого теста (НОС)
на барышах — видимо, будучи при деньгах (ред.)
на помочах — помогать кому-либо в каком-либо деле (Большой словарь русских поговорок)
на празднических — видимо, на праздниках, гуляньях (ред.)
надыть — нужно, надо (НОС)
налой — то же, что аналой (Ушаков)
ономнясь — намедни, на днях (Даль)
орать — пахать (Ушаков)
отокмяшто (отокмя) — лишь только (Даль)
отправиться в Елисейские поля — умереть. В греко-римской мифологии Елисейские поля — часть загробного мира, где обитают праведники (Большой словарь русских поговорок)
понахфиды — панихиды (ред.)
порск, порсок — печурка (Даль)
причет — поговорка (Словарь синонимов)
прошамстить, шамать — по-стариковски пришепётовать, говорить, как беззубый (Даль)
сам-девят — сам — первая часть неизменяемого прилагательного с порядковым числительным, т.е. говорящий + 9 человек (Ушаков, ред.)
сковородник — насаженная на рукоять железная лопаточка с плоским крюком над нею, служащая для захватывания и поднимания горячей сковороды (Ушаков)
сливало — рыбачий сак (Даль)
Спас-Епископец — деревня в Поозерье, в настоящее время — Песчаное (ред.)
теплинка (ум.-ласк. от теплина) — огонь или охапка дров (НОС), теплить — жечь, топить, нагревать
цаловальник, целовальник — продавец вина в питейных домах, кабаках (Ушаков)
чубарый — с тёмными пятнами по светлой шерсти или вообще с пятнами другой шерсти (о масти лошадей) (Ушаков)
шугай — род женской короткополой кофты (Ушаков)